In Memoriam

Лев Алексеевич ШИЛОВ

(1932–2004)

Филолог, архивист, один из крупнейших собирателей и исследователей аудиозаписей голосов писателей. Создатель отдела звукозаписи в Государственном литературном музее, где работал с 1974 (собрал уникальную фонотеку русских писателей и поэтов — от Льва Толстого до Иосифа Бродского. Сделал одну из последних записей Анны Ахматовой и одну из первых — Булата Окуджавы. Издатель серии пластинок «Говорят писатели» и ряда звуковых страниц в журнале «Кругозор». Инициатор создания фонда «Звучащие голоса». По разработанной им методике проводилась перезапись коллекционных фонограмм на современные носители, реставрировались старые записи. Подготовил десятки аудиокассет, серию СD с записями авторского чтения: «Голоса, зазвучавшие вновь», «Говорит Лев Толстой», «Анна Ахматова. Стихи и проза», «Осип Мандельштам. Звучащий альманах» и др. Автор выставки «Звучащая литература». Читал лекции с демонстрацией голосов А.А. Ахматовой, А.А. Блока, В.В. Маяковского, С.А. Есенина и их современников в творческих клубах Москвы. Автор десятков публикаций в научных, научно-популярных и периодических изданиях и книг: «Голоса, зазвучавшие вновь» (М., 1977), «Я слышал по радио голос Толстого» (М., 1984) и др.

Значительная часть деятельности была связана с исследованием и пропагандой творчества Булата Окуджавы. Основатель (в 1990-х) Клуба друзей Булата Окуджавы, один из инициаторов создания мемориального дома-музея поэта в Переделкине. С 1996 и до своей кончины возглавлял там дом-музей Корнея Чуковского.
(По материалам архива Е.Д. Михайловой)
________________________________________
Лариса Алексеева
ГОЛОС, КОТОРЫЙ БУДУТ СЛУШАТЬ

«Вот уже сорок лет, как это несколько странное занятие является моей основной профессией», — напишет Л.А. Шилов в своей книге «Голоса зазвучавшие вновь», включив в её подзаголовок: «записки звукоархивиста-шестидесятника».

Третье, значительно расширенное и дополненное издание книги вышло весной этого года. Лев Алексеевич успел представить книгу публике в малом зале ЦДЛ. На сцене висели давние афиши, приглашавшие услышать в Политехническом извлечённые из воскового праха голоса Блока и Маяковского, побывать на выставке «Звучащая литература», удивившей Москву в восьмидесятом своими необычными экспонатами. Зрители, улыбаясь обаятельному юмору шиловских воспоминаний, вглядывались в знакомые кадры фильма «Застава Ильича», пытаясь найти среди публики юношу, тайком записывающего любимых поэтов на магнитофон с динамика звукоусилителя. И конечно, включались фонозаписи, о которых автор — в который раз! — рассказывал всё так же увлеченно, талантливо. В сентябре его не стало.

И книга о «странном занятии» оказалось просто книгой о жизни. В ней отчётливо слышен голос: «я счастливый человек», «мне повезло», «я записывал с удовольствием», «встреча доставила радость». Это о поэтах и писателях, с которыми общался, разговаривал, которых записывал на магнитофонную плёнку сам или находил и переписывал редкие звучания — «для истории», как для себя, и наоборот. И других, чьи голоса воскрешал из небытия с помощью очень небольшого числа единомышленников (всех поимённо назвал в своей книге), и тех «свидетелей» живых голосов, которыми увлекался столь же вдохновенно, как Блок Любовью Дельмас или Есенин Августой Миклашевской.

«Я всю жизнь этим занимаюсь исключительно ради удовольствия», говорил Лев Алексеевич, улыбаясь и будто слегка смущаясь оттого, что удивительное дело, которое ему самому так нравится, опомнившиеся соотечественники вдруг назовут как-нибудь громко, официально-значительно.
Пока не случилось, хотя результат полученного от жизни удовольствия потрясает: целый пласт отечественной литературы и культуры, выраженный в звучащем слове — записанном, сохранённом и откомментированным человеком, настроенным на слышание.

Этот уникальный фонд Государственного литературного музея составляет свыше 3000 единиц — несколько лет звучания! Но дело здесь не в количестве и даже не в качестве — составе и содержании собрания. На архивных полках, да и в домашнем пользовании ныне накопились «горы» звука. Кому, когда, для чего они пригодятся? Понятие уникальности звукодокумента весьма подвижно и напрямую связано с его востребованностью, использованием — здесь и сейчас. Имея это в виду, Шилов не раз повторял, что придерживается основного принципа: «Коллекция хороша не только тем, что в ней есть, но и тем, чего в ней нет». Его чутье и филологический вкус сделали собрание ГЛМ — по отбору литературных имен, точности отражения звуковых характеристик века — отменным. Молодые, маститые, великие, современники и участники событий, свидетели, потомки — весь ХХ-й, от Льва Толстого до Ахматовой и Бродского.

Что и сколько он сделал — сейчас даже трудно оценить: приходится признаться, что всё ещё плохо умеем работать со звуковым наследием. Мифический медведь, наступивший нам на уши, так там и топчется. Нет ни привычки, ни устойчивых навыков работы со звукозаписями как с историческими источниками, текстологическими документами.

То, чем занимался Лев Алексеевич, относилось, что называется, к «нетрадиционному» литературоведению, в некотором роде экзотике, вовлекая в столь отдаленные перспективы смысла, что… переставало быть ведением, превращаясь в со-творчество, со-мыслие, давало ощущение полётности мысли. Да и не все это умеют — слушать и слышать…

О своих предшественниках и старших коллегах — С.И. Бернштейне, начавшем записывать голоса писателей на фоновалики ещё в 20-е годы, И.Л. Андроникове, осмыслившем феномен звукового документа и первым занявшимся возвращением в культурную жизнь голосов писателей в грамзаписях, — Шилов всегда говорил и писал с признательностью. Ему «повезло»: с обоими был знаком и дружен, приходил за советом, поддержкой, а главное, учился. У одного — тому редкому «чувству сегодняшнего дня, который завтра станет историей», деликатному соучастию в «составлении» звукового документа. У другого — искусству источниковедческого анализа и авторского комментария «звучащей литературы», тому самому слышанию слова, паузы, шероховатости, которые и делают фонозапись неповторимой. И теперь мы можем порадоваться за Сергея Игнатьевича и Ираклия Луарсабовича: их опыт не только был воспринят — закреплён, приумножен, ярко представлен в истории отечественной культуры их благодарным последователем.

Слово «звукоархивист», ставшее популярным в 70-е годы, после празднования столетия изобретения звукозаписи, вроде бы подходило для определения того, чем Лев Алексеевич занимался: собирал, записывал, восстанавливал, публиковал фонодокументы — был составителем пластинок, записей на СD, автором буклетов, дискографий. Но если честно, ограничить «удовольствие» Шилова исключительно интересами архивной или музейной службы не удается.

Не помещается он в эти рамки.

Да, читал лекции, водил экскурсии, выступал по радио и телевидению. Возглавлял отдел звукозаписи ГЛМ и был одновременно заведующим его филиалом — Домом-музеем Корнея Чуковского и основателем Клуба друзей Булата Окуджавы (того и другого записывал, выпускал пластинки). Но чтобы звук не оказался «пустым», удерживал голос говорящего, создавая вокруг него ёмкое информационное поле: делал фотографии, снимал процесс записи на кинокамеру. Сравнивал, думал, догадывался. И писал обо всем этом книги.

В музее к его занятиям относились уважительно, но отстранённо, полностью доверяя и не вовлекаясь в процесс. На выставках, в экспозициях привычно помещали писательские автографы, книги, фотографии, рукописи, не слишком понимая, как поступить с голосом. Выставка «Звучащая литература», хотя и удивила, но ситуацию сдвинула ненамного. А сам он никогда не педалировал значения своей работы, да и среди коллег за чайным столом не очень о ней рассказывал.

Ревнители «честных правил» видели в этом некоторое лукавство, этакое «себе на уме», поэтому в музейном мире шиловская особость, отдельность всегда чувствовались. При этом замечательно, что известного музейного снобизма Лев Алексеевич был лишён абсолютно.

На «чистопородного» архивиста он тоже не походил — ни внешностью (красив!) и темпераментом (не хочу никого обидеть, но возможные исключения типа не отменяют), ни природным изяществом и артистизмом, которые нуждались в аудитории, просились на публику. Занимаясь звукозаписью, более всего беспокоился о её трансляции — популяризации фонодокументов, их полноценном функционировании наряду с рукописными, печатными, визуальными источниками.

И здесь произошёл тот прорыв, который сделал Шилова — филолога, звукоархивиста и музейного работника — известным всей интеллигентской Москве тем самым Шиловым.

Вообще-то, ни в нём самом, ни в том, что он делал, не было ничего громкого и пафосного. «…Обо мне если и напишут в каком-то словаре, то напишут, что Шилов отыскал и реставрировал такую-то запись, или издал такую-то пластинку, или записал голоса таких-то поэтов… Что же — я не обижусь: мне повезло вот так реализоваться», — признавался в одном из интервью.

О, Лев Алексеевич, как иначе будут помнить Вас те, кому хоть однажды довелось Вас слышать! Назвать эти выступления интересными, умными, эффектными — действительно потревожить воздух зря. Здесь была какая-то тайна превращения публики в коллег, друзей, единомышленников. В слушателей. Люди уходили, удивленные и тем, что было сказано, и тем — как…

Это был сотворённый жанр, который я бы назвала игровой (театральной) звукоархивистикой. Многое Шилов почерпнул у Андроникова: умение создать интригу документального рассказа, срежиссировать и отыграть выступление голосом, интонацией, жестом. Но в искусстве вписать в этот спектакль звук, сделать его и партнёром, и героем действа, заставить вслушиваться в «шипение» и несовершенство механической записи, сбивчивость чужой речи он, пожалуй, превзошёл маэстро, подражая, сделался неподражаемым. Его «исполнительская манера» — тембр голоса, интонация, мужской шарм, акценты и невыразимое «что-то ещё» приковывали внимание любой аудитории. Ушами любят не только женщины.

Последнее его выступление на телевидении — три (!) вечера кряду — в программе Александра Гордона перекрыло по звучанию всех гостей популярного ведущего. По отношению к экрану это было почти забытое удовольствие: несуетное обаяние интеллигентной речи…

В книге об этом сказано совсем скромно: «работая со старыми звукозаписями, я всё больше убеждался в том, как важна — в структуре передач, где они используются, или на вечерах, где они демонстрируются, — как важна роль посредника. Самая плохая по качеству звучания фонограмма будет внимательно прослушана, если человек, находящийся в кадре, или у микрофона, или на сцене, или в классе, или, наконец, в Интернете, достаточно авторитетно и заинтересовано объяснит, в чём ценность этой фонограммы, и вместе с аудиторией будет её слушать». Конечно, профессиональный комментарий имеет шансы привлечь внимание аудитории, но обеспечивает успех нечто другое. Что же?

«Почему-то нам особенно приятно слушать голоса тех писателей — они могут быть и не очень знамениты, — в личностях которых есть что-то особое. Да, именно в их личностях. И когда мы не только читаем их прозу или стихи, но и слышим их голоса, это доставляет нам дополнительную радость».

Собой, своей личностью, Лев Алексеевич умел доставлять огромную радость. И главный инструмент, которым он это делал — собственный голос, безукоризненно ему подчинявшийся. Неторопливый, порой вкрадчивый и острожный, а то вдруг набирающий темп, начинающий взволнованно вибрировать в каком-то другом диапазоне и снова сдержанный, спокойный. Сценография голоса обязательно присутствовала в его выступлениях, лекциях, экскурсиях. Ведь он знал, был уверен: голос может выразить самое главное в человеке.

И в повседневном общении пластика шиловской речи действовала завораживающе: великолепный рассказчик легко перевоплощался в самого чуткого и заинтересованного слушателя, расположить к общению умел любого и постоянно тренировал этот навык. Один из наших разговоров в Переделкине был именно об этом. Как встретить людей, приехавших в музей, как спросить о дороге, электричке, как улыбнуться и бархатно: «Возьмите этот букетик маргариток».

Думаю, что «аттрактивные свойства» этих маргариток были куда сильнее впечатления от музейных экспонатов. Во всяком случае, свои три белых цветочка я помню до сих пор, да и кто-то из коллег вспоминал о них тоже.

Последний раз в Переделкине были с Мариной Соколовой (тогда — учёный секретарь Мандельштамовского общества) в Крещение, мороз стоял вполне «праздничный». Окончательно замёрзнув, всё-таки решились заглянуть в Дом Чуковского, к Шилову, хотя о приезде не предупреждали и знали, что нездоров… Пожалуй, только первые секунды он был «не в образе», а дальше та же улыбка и самый радушный приём с чаем и пирогами, которые привезла жена, Нина Григорьевна, приехавшая буквально следом. Мы были «снегом на голову» обоим, но Лев Алексеевич, поддерживая беседу, был безупречен, только скоро начал уставать, и мы, заметив это, торопливо распрощались…

Кажется, что этот голос не был создан для споров, дискуссий, любого резкого звучания. Представить себе Шилова в ситуации конфликта, разговора «на повышенных тонах» просто не могу. И не то, чтобы неприятности обходили его стороной — желающих объяснить, скомандовать, поставить на место, нагрубить всегда хватает. Просто этому человеку однообразие звука, будь то интонационная бедность скандала или холодность тона, не подходили.

В книге есть такие слова: «Со временем я стал уже не так болезненно воспринимать заведомое неприятие работы, которая мне казалась и кажется столь важной». Это о тех, кому он приносил реставрированные, добытые кропотливым трудом из нетей, записи на экспертизу — слышавшие живой голос друзья, возлюбленные, современники, чьи оценки далеко не всегда отличались объективностью или корректностью. Но оцените продолжение фразы: «…зато как много и каких существенных, подчас совершенно уникальных сведений о писателе можно почерпнуть от этих мемуаристов! Причём важно именно их услышать, потому что в письменном тексте всё выглядит несколько иначе». Из досадного, обидного несогласия вычленить голос, смысл — искусство невозможного…

Возможно, по той же причине — скудости, однообразию звука — Шилов не стремился к участию в научных конференциях, заседаниях, семинарах, хотя результаты его исследовательской и научно-практической работы вполне вписывались в проблематику источниковедения, архивистики, литературоведения, лингвистики или музейного дела. Но похоже, однотонная академичность противоречила выразительности, эмоциональной пристрастности его знаний. Литературная звукозапись в «популярных» рассказах Шилова обретала свою историю, но вот переводить её звуки в сухую и строгую запись наукообразного текста ему не хотелось.

Другое дело книга. Здесь он чувствовал себя свободно, писал легко, слышно. Думается, именно писательское воображение и делало его звукоархивистику увлекательным, радостным занятием, а комментарий к нему очерками и новеллами, обладающими качествами настоящей литературы.

Как-то, в ответ на вопрос журналиста об автохарактеристике, Лев Алексеевич умно и изящно ответил, что человек часто сам себя чувствует совсем не тем, кем считают его окружающие и привел пример К.И. Чуковского. Дескать, серьезный критик, вернул литературе чуть не четверть текстов Некрасова, а сам в ней остался автором Мухи-цокотухи. Кто знает, может маргаритки у дома Чуковского и были тайным знаком таланта Шилова…

(Опубликовано: Звено 2005. Вестник музейной жизни: ГЛМ, М. 2006. С. 178–182.)
____________________________________________________________________

Лев ШИЛОВ,
Дмитрий ШЕВАРОВ
«Очень мало кто понимает ценность этой минуты…»

Три вечера с Львом Шиловым

Конец 70-х. Магазин грампластинок. Налево — эстрада, направо — классика. У эстрадного прилавка вечная толкучка. В классике — тишина. Продавец тут похож на библиотекаря или учителя. Седой, в тёплой жилетке, он сидит у проигрывателя и слушает музыку. Мне хочется заговорить с ним, спросить, что он думает о семнадцатой сонате Бетховена. Но я не решаюсь вывести его из задумчивости, хожу вдоль прилавка, где разложены конверты от пластинок. Я наизусть знаю, где какие лежат. Литературные — в самом конце. Пересчитываю копейки — как раз набирается рубль сорок пять. В эстраде с такими деньгами делать нечего. Классика тоже дорогая, а на литературную пластинку хватит, можно даже сэкономить на мороженое. Блок, Есенин, Пастернак, Ахматова…

И совсем мелким шрифтом: «Составитель Л.Шилов».

Звукоархивист и реставратор, Шилов вернул из небытия голоса Блока, Гумилева, Пастернака… Создал отдел звукозаписи в Государственном литературном музее, где собрал уникальную фонотеку русских писателей и поэтов — от Льва Толстого до Иосифа Бродского. До сих пор лучшие звукореставраторы бывшего Союза встречаются именно здесь, «в подвале у Шилова». Ему выпало сделать одну из последних записей Анны Ахматовой и одну из первых — Булата Окуджавы. Недавно Лев Шилов был награжден Пушкинской серебряной медалью за заслуги перед отечественной культурой.

С 96-го года Лев Алексеевич — директор Дома-музея К. И. Чуковского в Переделкине. В этом доме мы и беседовали по вечерам, когда во дворе запиралась калитка со смешным объявлением «Всегда в продаже пушистые котята».

Вечер первый.
ХОЛОДНАЯ ВОДА
— Меня привезли сюда, в Переделкино, летом 1936 года. Наша дача, самая крайняя у ручья, достраивалась, накрывались полы, лежали кучи стружек. Я прыгал в эти стружки, мне было четыре года. Народу тогда в посёлке было очень мало. И со станции в деревню вела не дорога, а тропинка. Моя мама стала воспитателем в детском санатории. Помню, там был живой уголок — ежи, змеи… Дача принадлежала сестре моей бабушки — писательнице Лидии Николаевне Сейфуллиной. Мы попали к ней в дом вследствие печальных событий. Жили в Оренбурге, где мой дед возглавлял городскую больницу. Помню, мощёный двор, подъезжают фуры с больными, а рядом — сад, и в саду дом главного доктора. Большая столовая, где лепят пельмени, а потом несут их на мороз… Так вот, деда арестовали, обвинили в том, что он неправильно лечил партийных работников. Его били так, что сломали ребро. Он ничего не подписал, и его выпустили. Но тут моего отца арестовали — за анекдот, рассказанный попутчику на пароходе. И мы больше не могли оставаться в Оренбурге, снялись и уехали в Москву.
— А потом — война…
— Хорошо помню первую бомбёжку, очень скоро после 22 июня. Но ещё дней за десять до начала войны к нам приехала зенитная батарея и встала в леске, за речкой. Мне никто не верит, что такое могло быть, но это было. Потом, когда немцы полетели, — зенитки стреляли, а осколки сыпались на посёлок…
— Вы принадлежите тому поколению, которое не успело на фронт…
— Я чуть не убежал на фронт. Мы были в эвакуации в Зауралье. Мама, я и сестрёнка младшая. Когда мама заметила мои тайные сборы, сказала: «Хорошо, я тебе помогу добраться до станции. Поезжай, если ты, единственный мужчина в нашем доме, можешь нас, слабых женщин, оставить в трудную минуту…» Чуточку поразмыслив, я понял, что мама права. Мне хоть и одиннадцать лет, но я — помощник, без которого ей не обойтись. Весной, когда ночью по реке пёрла рыба, я приносил домой приличный улов. Летом я со своими приятелями торговал холодной водой на базаре. Мы кричали: «Холодная вода! Холодная вода!.." Зимой мы с мамой пилили по ночам дрова. Она поздно с работы возвращалась. Помню: луна, мороз, а мы пилим во дворе огромное бревно. Мама работала медсестрой, а потом её назначили заместителем директора детского дома. Это была бандитская разлюли-малина. Воспитатели боялись высунуться в коридор. Старшие отбирали обувь у младших, и малыши бегали босиком по снегу. И вот маме удалось завоевать сердца этих ребятишек. Когда мы уезжали в сорок четвёртом, нас провожали уже вполне приличные дети. Мама взяла с собой одну несчастную девочку, надеясь найти кого-то из её родных. И вскоре в Москве нашелся её отец…
— Хемингуэй как-то сказал: «Во всех нас заложены ростки того, что мы когда-нибудь сделаем в жизни…»
— Маленьким я просил, чтобы мне читали, но долго не хотел сам читать. Однажды проснулся рано утром, очень холодно, зима, и все спят. Я хожу-брожу по комнатам. И вдруг увидел книжку — «Белый клык» Джека Лондона. Это была первая книжка, которую я сам прочитал… Сразу после войны я стал бегать на концерты чтецов. Театр в то время был почти недоступен. Во МХАТ всегда стояла очередь. Мы жили тогда в проезде МХАТа и утром из окна видели очередь, которая с ночи стояла. На вечера художественного чтения попасть было несколько проще.
— Кто тогда блистал — Яхонтов, Журавлёв?
— Журавлева я оценил позднее, а тогда меня восхищал Ильинский — потрясающий, виртуозный, как чтец оставшийся недооценённым. Очень нравился мне Кочарян. Яхонтова я слышал только однажды, он обладал магнетической силой воздействия на слушателей…
— Наверное, он был первым в этом жанре?
— Первым всё-таки был Александр Яковлевич Закушняк — великий русский чтец. Никаких записей не осталось от него, но именно он — основоположник жанра. У Закушняка и Яхонтова были разные аудитории, разные поклонники, не менее горячие, чем, допустим, у Козловского и Лемешева. А после войны появилась целая плеяда молодых ярких чтецов: Токарев, Мышкин, Моргунов… И потрясающая чтица Ирина Теплых, сейчас совершенно забытая.
— Что они читали?
— Кочарян читал «Тысячу и одну ночь», Журавлёв — Пушкина и Маяковского. Теплых читала Чехова — это было какое-то волшебство. До сих пор помню, как она читала «Анну на шее». «…После венчания не было даже легкой закуски. Молодые выпили по бокалу шампанского и отправились на поезд… Он не спеша разложил вещи на полке…» Помню, как возникли перед глазами: она — молодая и красивая, и он — пожилой, строгий… Это было такое чтение, когда ты видел не актера, а картину, им нарисованную.
— И вы поступили на филфак?
— Да, в сорок девятом году. Хотя на экзамене мне поставили четвёрку по географии. К тому же я не был комсомольцем.
— По убеждению?
— По недоразумению. У нас, несмотря на все аресты, была очень советская семья. Осознание того, что происходит в стране, было дано немногим. Их легко перечислить: Лидия Корнеевна Чуковская, Анна Андреевна Ахматова… Не знаю, кого ещё назвать. И вот когда меня не захотели брать в университет, наша семья первый и последний раз прибегла к блату. Наш сосед Фадеев написал письмо в приёмную комиссию, что, мол, знаю этого юношу как серьезного, подающего надежды. И меня зачислили. Я попал в семинар по теории интонации. Семинар занимался высокой наукой и оказался мне не по зубам. Но я успел побывать на нескольких занятиях замечательного профессора Сергея Игнатьевича Бернштейна. Я ещё не знал тогда, что в двадцатые годы Бернштейн записывал голоса поэтов…
— И что именно вам предстоит спасать те записи… Как вам пришло в голову заняться реставрацией старых валиков, на которые все, наверное, махнули рукой?
— После университета работал в Музее Маяковского за Таганкой. Идеальный, кстати, был музей. С великолепной библиотекой книг начала века, и все, кто приходил туда, могли получить на руки, к примеру, Гумилёва, в то время как в Ленинке просто бы не дали, там Гумилёв был только в спецхране… И вот, включая записи Маяковского в нашем музее, я вдруг обратил внимание на то, что издали слышно гораздо лучше, чем вблизи. Когда появился второй магнитофон, я записал, как слышно издали. Где-то по дороге шумы частично фильтровались. Со своим «открытием» я пришел в Институт звукозаписи на улицу Качалова. И там в лаборатории механической записи спросил, а можно ли как-то ещё улучшить запись. Мне сказали, что, конечно, можно, надо только найти оригиналы. Я стал узнавать, где оригиналы. Оказалось, что в начале войны записи Маяковского как особо ценные были положены в отдельный сейф. Потом этот сейф исчез.
— Украли?
— Да нет. Вряд ли во время войны эти валики были кому-то нужны. Просто завезли куда-нибудь не туда. Так что оригиналы записей Маяковского до сих пор не найдены. Но нашлись записи Маяковского на киноплёнке. И я стал ходить в реставрационные аппаратные студии грамзаписи и дома радиовещания, где работали два прекрасных мастера: Вячеслав Тоболин и Николай Морозов. В Советском Союзе была лучшая школа звуковой реставрации.
— Почему именно у нас, а не во Франции, к примеру?
— Потому что французам не надо было реставрировать голос Ленина, а у нас это была задача особой государственной важности. Колоссальную работу проделали. И не зря тем, кто этим занимался, были присуждены государственные премии. Не просто отчетливая запись получилась, а голос вождя! На это были потрачены не знаю какие миллионы. Были выписаны из Европы звукорежиссёрские пульты последней марки. Один был поставлен в реставрационной аппаратной, другой — в консерватории, третий — в студии грамзаписи. И вот один из этих пультов через тридцать лет мне даром отдали, и я на нём записывал Булата Окуджаву.

Вечер второй.
ПОГОНЯ ЗА СИНЕЙ ПТИЦЕЙ
— У вас, наверное, есть своё «ноу-хау» в звукореставрации?
— Было. Очень смешное. Мы с друзьями, пытаясь снять максимум информации со звуковой дорожки, решили вместо иголки поставить кончик шариковой ручки. Когда много лет спустя я рассказал об этом в Японии, там всплеснули руками. А экспериментировали с иголками мы для того, чтобы переписать с валиков голоса Блока и Гумилёва.
— Про Гумилёва разрешалось упоминать?
— Что вы, всё делалось с соблюдением конспирации. Мы реставрировали его под псевдонимом Николай Степанович. Начальство спрашивало: что у вас там на коробке написано «Николай Степанович», а где фамилия? Мы говорили: не Степанович, а Степанович. Фамилия такая.
— Записи какого поэта было труднее всего восстановить?
— Самая сложная история была с Блоком. Его голос почти не звучал: пши-пши — и всё… Записи эти — и Гумилёва, и Блока — сделал Сергей Игнатьевич Бернштейн. В 64-м году я пришел к нему, и он очень обрадовался, что я понимаю, кто такой Блок, и волнуюсь за судьбу блоковских валиков. Но Сергей Игнатьевич сразу мне сказал, что на них надежды нет никакой. Ещё в сороковом году он просил переписать Блока, и уже тогда это не удалось. Валики стёрты до предела. Я же нахально пообещал, что вот-вот они зазвучат. И Сергей Игнатьевич очень вдохновился, сказал, что будет ждать.
Это была погоня за синей птицей. Казалось, вот-вот я найду лучший способ реставрации. Мало понимая в технике, я искал талантливых специалистов. И вот в Ленинграде нашлись интересные люди, которые придумали совершенно кустарный, но очень результативный способ переписывания с валиков. А в Киеве, в одной серьёзной секретной лаборатории, работали лучшие в Союзе специалисты по извлечению звуков, по очистке их от посторонних шумов. Они пытались отделить сигнал от помех.
— Реставратор звука — это штучная профессия…
— Да, их очень мало, почти со всеми из них я познакомился. Когда появилась возможность, я стал списываться со всеми реставрационными лабораториями мира. За последние двадцать лет мне удалось побывать во всех серьезных архивах звукозаписи, какие есть в мире. Одним из лучших оказался Лондонский архив звукозаписи, который является филиалом Британского музея. У них замечательно поставлено комплектование фондов. Круглосуточно сидят операторы и слушают эфир, чтобы выловить, записать самое ценное.
— Технически они там давно нас обогнали?
— И технически, и по государственному вниманию к архивам… Но лучшие мастера реставрации всегда были у нас. Техника, финансы не всё решают. Когда-то я познакомился с уникальным реставратором Тамарой Бадеян. Кроме знаний и слуха у неё, профессиональной скрипачки, был вкус, а он особенно важен, когда имеешь дело со старыми записями. Ведь при реставрации можно в погоне за чистотой звучания отсечь самое ценное, индивидуальное. И настоящий мастер лучше шум, помехи оставит немножко, но не исказит тембр…
— Так получилось и с голосом Блока, шум там остался.
— Но если помнить, когда Бернштейн записывал Блока, то понимаешь, что это гул времени. Представьте, что такое июнь 1920 года! Гражданская война, разорение, одичание, голод. А в гостиной Дома искусств в Петрограде записывают стихи. На запись Александр Блок пришёл с Чуковским, и когда нам всё-таки удалась реставрация, я привёз эту запись Корнею Ивановичу, вот в этот дом. Мне было очень важно, что скажет Чуковский. До этого мы давали слушать Алянскому, и он сказал, что это мало похоже на голос Блока. Дельмас вообще не захотела слушать: «Зачем мне эти записи, если я помню его дыхание…» А Корней Иванович сказал: «Тембр похож, и голос похож…»
— Голос — это, мне кажется, то чудо, которому и наука никогда не даст объяснения.
— Человеческий голос, когда вы его рассматриваете на приборе, гораздо сложнее голоса скрипки, а может быть, и голоса целого оркестра. Представьте дым, который всё время перемещается, — настолько же многообразен и голос. Есть основные тоны, есть обертоны, а есть ещё какие-то призвуки. Ведь не только гортань участвует в образовании звука, но прежде всего душа. Даже в знакомом человеческом голосе для меня остается всегда что-то таинственное.
— У вас есть любимые голоса?
— В шестидесятые годы меня завораживал голос Беллы Ахмадулиной. Конечно, к этому прибавлялась её внешность, вся она… Или была на «Маяке» диктор Вера Щелкунова. Только заслышав её голос, я бежал к приёмнику. Что-то удивительное для меня было в его тембре. Это невозможно объяснить.
— А когда вы впервые увидели магнитофон?
— В пятьдесят втором году на филфаке. Это был служебный магнитофон, большой серый ящик. Они тогда назывались незатейливо: «МАГ-1», «МАГ-2». Интересно, что у нас тогда была на магнитофонах своя нестандартная советская скорость. Я относился к этому ящику, как к фокусу, интересно было услышать со стороны свой голос. Когда я попал на работу в Музей Маяковского, там стоял такой же магнитофон, а пользоваться им никто не умел. Я же владел этой техникой и стал записывать всех подряд.
— Для истории?
— Что вы! Про историю и не думал. Я смеюсь и недоумеваю, когда мне пишут какие-то заслуги, называют энтузиастом. Просто это возня с магнитофоном приносила мне огромную радость, необычайно увлекала. Одна моя приятельница как-то вспомнила, что когда-то в молодости я окончательно покорил её в тот день, когда мы зашли пообедать в столовую Союза писателей и я забыл съесть второе. Очень был увлечён своим трёпом…
— Получается, что огромная фонотека Литературного музея возникла из этого почти мальчишеского увлечения…
— Совершенно мальчишеского. Оно не имело поначалу никакого отношения к моим прямым обязанностям на работе. Такое возможно было, наверное, только в советское время. Одно время я шутливо говорил, что коллекционирую достоинства социализма. Ну, к примеру, одно из них — проживание на Южном берегу Крыма без денег. В конце пятидесятых мы на копейки ездили на Чёрное море, в Прибалтику, могли поехать на Байкал, присоединившись к какой-нибудь экспедиции или выездной редакции. О хлебе насущном никто из нас не думал.
— Кого первого из поэтов вы записали?
— Первого — не помню… Нет, могу вспомнить. Это был 1957 год, Всемирный фестиваль молодежи. Я тогда записывал зарубежных гостей и среди них Арагона. Вскоре кто-то привёл к нам Слуцкого, очень авторитетного, хотя ни одной книжки у него ещё не было. Слуцкий предложил нам пригласить никому почти не известного, но очень талантливого парня — Евтушенко. Пока Женя к нам шёл, слава опередила его, и он пришёл к нам уже в её ореоле. Вот это была одна из первых моих профессиональных записей. Мы предварительно наметили, что читать, и Евтушенко читал с дублями. А в шестьдесят втором году я записывал на вечерах в Политехническом. Туда я пошёл уже со своим личным магнитофоном «Днепр», который был куплен специально для того, чтобы записывать Булата Окуджаву. И тут я не оригинален. Очень многие тогда покупали магнитофон из-за Окуджавы и Новеллы Матвеевой.

Вечер третий.
ОСЕНЬ ОКУДЖАВЫ
— А как вы первый раз услышали Окуджаву?
— Поздняя осень пятьдесят восьмого года. Мы с женой идём к нашим студенческим друзьям. Все уже переженились, дети копошатся, но уклад ещё студенческий, ходим в турпоходы. И вот заходим в старый дом у Никитских ворот. Лев Аннинский рассказывает с восторгом об Аде Якушевой и называет её «шансонье». Тогда я первый раз услышал это слово. А потом вторую плёнку поставили, на ней были песни Булата. И я уже ничего больше не слышал, кроме этого голоса, в разговоре не участвовал. «Лёнька Королев», «Часовые любви» — первый набор его песен…
— Получается, что по-настоящему вы оценили Окуджаву только с магнитофона.
— Да, я тут же переписал у Аннинского эту плёнку, у меня ещё кто-то переписал. Булат — это была такая радость, которой хочется поделиться обязательно. Окуджава отличался от всех бардов особенно коротким расстоянием между нашей душой и его душой. Это за пределами поэзии, за пределами музыки. Я думаю, что Булат был одарён свойствами, даже ему не очень понятными. Это скорее область религии, хотя он не был религиозным. И вот нам очень хотелось, чтобы все его узнали. У нашего Музея Маяковского был подшефный химфармзавод. И мы решили устроить там вечер Окуджавы. В тёмном зале собрались человек сорок — пятьдесят. Прошёл концерт без особого восторга слушателей — они же первый раз слышали. Зато мы были в восторге. Потом я стал составлять литературные программы, используя свои записи, и мне удалось поместить имя Окуджавы на афише. В Москве мне запретили давать Окуджаву, тогда я стал ездить по провинции, и там всё проходило на «ура». Помните, у Ильфа есть запись шуточная: «Остап Бендер ездил по городам и давал концерты граммофонных пластинок». Очень похожим делом и я занимался.
— Мне кажется, голос Окуджавы с годами менялся. У нас дома хранится плёнка с его записью, сделанная ещё году в шестидесятом. Во всяком случае, когда я родился, она уже была у нас в Барнауле. Я рос под эти песни. На этой же плёнке мои юные родители записали мое бульканье в ванночке, первые звуки. И вот там у Окуджавы голос совсем другой, чем потом на пластинках. Меньше элегичности, грусти, а больше дворового, шального…
— Я буду счастлив услышать вашу плёнку. Мне думается, что это моя запись. Я был в Барнауле году в пятьдесят девятом. Если Булат там начинает и обрывает: «Эх, вот не помню…» — значит, моя запись.
— Нет, не обрывает…
— Тогда это ещё интереснее. Ранние записи Окуджавы очень редки. А тех, что можно датировать, ещё меньше. А было их безумно много. Приезжал я, допустим, в Ташкент. После выступления ко мне подходили симпатичные люди, приглашали в гости или я их приглашал к себе в гостиницу. Конечно, слушали Окуджаву, и оказывалось, что у моего нового знакомого именно эта моя запись. Представьте, с неделю назад я записал Окуджаву в Москве, а плёнка уже ходит по Ташкенту! Как лесной пожар, распространялись эти записи. После я сделал первую большую пластинку Окуджавы, и когда она вышла, то старыми хриплыми лентами перестали дорожить. Ленты рвались, их клеили ацетоном. И сейчас эти плёнки с Окуджавой на вес золота. Их надо спасать. Мало ли какое может быть одичание, оледенение, но я уверен, что и через триста лет люди будут слушать Окуджаву. И будут жаловаться, что его мало сохранилось.
— В 60-80-е годы на катушечные магнитофоны была записана целая культура. Её не назовешь подпольной, но и официальной она не была. Это звуковой дневник. Он появился во многих семьях, очевидно, под впечатлением от репортажей Юрия Визбора в «Кругозоре»…
— Не думаю, что только Визбора, хотя его репортажи были явлением, да и сам журнал. Недавно один человек рассказал мне, что встретил коллекцию «Кругозора» в одном… американском университете. Причем там хранится не просто комплект журнала, а оригиналы, фонотека из архива «Мелодии». В России «Кругозор» остался, очевидно, только в нотном отделе Ленинки, ведь подписки на него не было и библиотеки этот журнал не получали.
— Вспоминаю, что у нас в семье записано на катушечные плёнки: голоса детей, дни рождения, концерты у ёлки, интервью по разным поводам, капустники… Но эпоха проигрывателей и катушечных магнитофонов канула в Лету. И похоже, что сейчас с плёнками повторяется та же трагическая история, что когда-то произошла с валиками.
— Придется спасать и плёнки, и пластинки. Но мы уже опаздываем с этим. Записи гаснут со временем.
— А ваша бесценная фонотека — она переведена на новые носители?
— Увы, не переведена.
— Ваш звуковой архив — это, как мне кажется, для России ценность не меньшая, чем Пушкинский Дом или Ясная Поляна…
— Я живу в предчувствии того, что нам помогут и наша фонотека будет востребована. Вот Академия образования, похоже, заинтересовалась. Ведь последняя фонохрестоматия для школ выходила лет двадцать пять назад! И там не было, конечно, ни Ахматовой, ни Гумилева, ни Бродского…
— Но было бы, наверное, глупо, возвращая одни имена, выкидывать другие?
— Конечно. Недавно я с горечью узнал, что «Как закалялась сталь» если не совсем выброшена из программы, то задвинута подальше от детей. Но там же любовь! А какие приключения, героизм, самоотверженность!.. Это же вечная книга. Пожалуйста, анализируйте её как книгу фанатика, но нельзя делать вид, что Николая Островского не было. Мне никогда не забыть его голос — высокий, задыхающийся, хриплый…
— Сохранились его записи?
— Да, он читает одну из ключевых глав романа — слепой читает! Текст он не мог видеть, а запись в то время не допускала монтажа, и он должен был наизусть, без запинки, прочитать. А отрывок этот — о самоубийстве, о том, как герой поднимает револьвер и… «дуло презрительно глянуло ему в глаза…». Какая страна могла бы отказаться от такого писателя, какой народ!..
— Сейчас где-нибудь можно купить записи с голосами русских писателей?
— Недавно нам удалось осуществить давнюю мечту и выпустить компакт-диск «Голоса, зазвучавшие вновь». Там есть знакомые записи — Лев Толстой, Зощенко… А есть совершенно уникальные. Впервые — ранняя Ахматова, Гумилёв, а ещёе — голоса Набокова, Ремизова…
— Вот это сокровище — записи поэтов — у других народов оно есть?
— Есть, но очень немного. Потому что только в России поэт больше, чем поэт. У американцев Марк Твен был записан — потеряли. Англичане Диккенса могли записать, но не записали, а он великолепно читал. Записали, к счастью, Экзюпери. Очень странный, высокий голос. Бережно относились к записям поэтов в Грузии.
— Лев Алексеевич, а кого вы не успели записать и сейчас жалеете об этом?..
— Вампилова. Не успел с ним познакомиться. Мало записывал Юрия Казакова. Толком не записал Шукшина. Он всё собирался зайти на запись. Так всегда кажется: вот соберёмся, поговорим. Всё откладываем. Очень мало кто понимает историческую ценность этой минуты
Газета «Первое сентября»